Вдруг, перед самым
свистком, помещаются две дамы с болонкой, прямо насупротив; опоздали, одна
пышнейшим образом разодета, в светло-голубом; другая скромнее, в шелковом
черном, с перелинкой. Недурны собой, смотрят надменно, говорят по-английски.
Я, разумеется, ничего; курю. То-есть, я и подумал было, но, однако продолжаю
курить, потому окно отворено, в окно. Болонка у светло-голубой барыни на
коленках покоится, маленькая, вся в мой кулак, черная, лапки беленькие, даже
редкость. Ошейник серебряный с девизом. Я ничего. Замечаю только, что дамы,
кажется, сердятся, за сигару, конечно. Одна в лорнет уставилась,
черепаховый. Я опять-таки ничего: потому ведь ничего же не говорят! Если бы
сказали, предупредили, попросили, ведь есть же, наконец, язык человеческий!
А то молчат... вдруг, - и это без малейшего, я вам скажу, предупреждения,
то-есть без само-малейшего, так-таки совершенно как бы с ума спятила, -
светло-голубая хвать у меня из руки сигарку и за окно. Вагон летит, гляжу
как полоумный. Женщина дикая; дикая женщина, так-таки совершенно из дикого
состояния; а впрочем, дородная женщина, полная, высокая, блондинка, румяная
(слишком даже), глаза на меня сверкают. Не говоря ни слова, я с
необыкновенною вежливостью, с совершеннейшею вежливостью, с утонченнейшею,
так сказать вежливостью, двумя пальцами приближаюсь к болонке, беру
деликатно за шиворот, и шварк ее за окошко, вслед за сигаркой! Только
взвизгнула! Вагон продолжает лететь...